либеральные, почтенные, умные, чуть-чуть не анархисты — и те читать рассказ отказались: слишком-де сильное впечатление (?!) производит, так что, избави бог, студенты произведут демонстрацию и общество закроют. Что же может сказать цензура? Как ни странно, а особенного огорчения, если зарежут, я не испытаю — и мотивы к тому странные. Несколько раз я читал „К. С.“ публично — и с каждым разом это занятие становилось мне все противнее и противнее. И чувство, с которым я возвращался домой, было такое: будто я кому-то протянул руку, чтобы поздороваться, а он, толстый, плоскорожий, самодовольный, поглядел на меня и отвернулся — не то просто не заметил, не то не счел нужным. Так рука моя и осталась в воздухе.
Когда ругают другие мои рассказы — как вот теперь дружно ругают „Призраки“, — я остаюсь к этому весьма равнодушен и иногда даже радуюсь. Дело, так сказать, мое личное: я вот этак написал и этак думаю, а ему не нравится, ну и бог с ним. А к этому рассказу я не мог простить даже равнодушного отношения — быть может потому, что тут слишком мало „рассказа“ и много боли, б. м. потому, что слишком еще живы в памяти моей те действительно безумные ночи, когда он писался.
Вы поверите: когда часа в 2–3 я кончал работать, вокруг меня все плясало, какие-то тени мелькали, я видел себя и свою тень на стенах и белизну дверей в темноте.
Почти все время, пока я писал, у меня было сердцебиение — а раз, опять-таки ночью, я вдруг страшно почувствовал, что голова моя не выдержала и я схожу с ума. Ужасное чувство! Ведь не нужно забывать, что замысел, чувства относятся к передаче, как 100 — к 1 и что написанное мною только намек на испытанное.
И вдруг, читая, в толпе я вижу эту плоскую, равнодушную рожу, или слышу сдержанный смех, болтливый шепот, вижу барыню, которая, пристально глядя на меня, чтобы показать внимание, рукою оправляет прическу, и я знаю — думает только о прическе. А потом снисходительные комплименты, рассуждения о том, что рассказ мой сейчас вреден: „и так тяжело, а вы еще усугубляете эту тяжесть“, вопросы, почему я так односторонне отнесся к войне — „ведь в войне есть и светлые стороны“. Не стану врать: многие уходят сметенные, тронутые, и однажды я имел радость видеть бледные лица — только бледные лица, но в этот раз при чтении было всего пять человек и читал актер. Но уже одна равнодушная, тупая рожа оскорбляет меня. Быть может, рассказ, правда, написан слабо, и не может же он знать, писал я его с сердцебиением или без сердцебиения, — но ведь, дьявол! ведь это же о войне, черт тебя раздери совсем!
И когда я еду домой, мне становится так скучно, и кажется, что я написал совсем плохой, ничтожный рассказ, и стыдно делается своих „сердцебиений“, жены, которая сидит рядом, письменного стола, бумаги.
Повторяю, я вовсе не самолюбив, но если рассказ будет напечатан и его станут бранить — „опять-де Л. Андреев подарил нас сумасшедшим домом, и не понимаю я, к чему это пишет он такие вещи… Эдгар По… Пшибышевский… весна… дружная общественная работа… а он все выдумывает… и на войне-то не был…“ — мне будет анафемски неприятно. Теперь я понимаю этих малоталантливых авторов, которые напишут что-нибудь „кровью своего сердца“, а над ними насмеются, а они и начинают заниматься самообожанием и презрением.
До самообожания я, к несчастью, никогда дойти не могу, скорее наоборот, а вот этакая сатанински-высокомерная, совсем гиппиусовская мысль у меня мелькала: сжечь рассказ. Показать его издалека — и сжечь. Конечно, это беллетристика, и довольно плохая беллетристика, но если рассказ в цензуре не пройдет, особенно огорчаться не стану» (Искусство, 1925, № 2, с. 268–270).
Но преодолеть цензуру «знаньевцам» все же удалось. «Сборник сегодня пошел в цензуру,— пишет Горький Андрееву 23 декабря, — нарочно держали до последнего дня, ибо на праздниках цензора — надеемся — будут пьяны, а в пьяном виде человек свободолюбивее. Это называется — тонкий расчет» (ЛН, с. 253).
Сам Горький еще до публикации со всей строгостью скрупулезно разобрал повесть, найдя в ней множество недостатков — как мелких, так и крупных. «В общем, я считаю рассказ чрезвычайно важным, своевременным, сильным, — писал он Андрееву, — все это так,— но для большего впечатления необходимо оздоровить его». — «Милый Алексеюшка! — отвечал Андреев, — ‹…› Оздоровить — значит уничтожить рассказ, его основную идею. Здоровая война — достояние прошлого; война сумасшедших с сумасшедшими — достояние отчасти настоящего, отчасти близкого будущего. Моя тема: безумие и ужас» (ЛН, с. 243, 244).
Переделал Андреев только 7 и 15 «отрывки». В ЦГАЛИ (ф. II, оп. 1, ед. хр. 12) хранится авторизованная машинопись «Красного смеха», датированная 8 ноября 1904 г. Авторскую правку содержит «Отрывок пятнадцатый». Из машинописи вырезаны листы 61–63, а на листе 59 наклейка с новым текстом, под которым читается старый: «…в дымном и багровом огне качались и плыли как (1 сл. нрзб.) туман какие-то страшные образы. Временами они пропадали в темных углах, но иногда резко выдвигались вперед, и тогда я видел лица, освещенные с одной стороны, и клочки изорванных одежд. Они все непрестанно двигались и менялись, но по низким, приплюснутым лбам, по хищному и тревожно-голодному выражению скотских лиц я узнал этих людей — умственную чернь города, созданную веками несправедливости, свою тупость и ограниченность сделавшую орудием жестокой бессознательной мести. Но я не знал, что их так много, что они собираются вместе и настолько овладели формами общежития, что могут устраивать настоящие правильные собрания. И помню, я, кажется, поздравил их и похвалил, а они все захохотали, но хохотали бесшумно: сразу открылось множество черных ртов с плохими зубами, и лица покрылись морщинами смеха, но звука не было… „Они, должно быть, мертвые“, — подумал я, и мне стало страшно, и они все сразу побледнели, закрыли глаза и заколыхались в багровом и дымном огне, пропадая в живой, подвижной темноте углов. Но я закурил папиросу, и они ожили, закурили папиросы, и председатель сказал:
— Не нужно галлюцинаций и диких снов. Надо говорить прямо и умно, как мы думаем.
У оратора было сонное лицо и сонные глаза, прикрытые тяжелыми веками, и говорил он медленно и очень умно. Слов я не слышал и иногда они казались мне строчками — красными строчками на черной бумаге.
— Прежде всего нужно истребить все их книги и бумагу, — думал оратор, — потому что без книги они ничего не могут. У них у всех особенные лица, и вы их знаете, эти особенные лица, не похожие на наши; а когда на улице вы увидите такое лицо, оно украшено всегда хорошею дорогою шляпою. И человек всегда